Публикуется по изданию:
Архитектура. Сборник статей по творческим вопросам. I.
Под общ. ред. А.Г.Мордвинова. М.,
Государственное архитектурное издательство, 1945.
За последние 10 лет в СССР был издан целый ряд классических трактатов по архитектуре. В первый раз со времен Баженова издан Витрувий, и притом сразу в двух переводах - Всесоюзной Академии архитектуры и Государственного института истории материальной культуры. «Четыре книги об архитектуре» Палладио, не переводившиеся на русский язык со времен Н.А.Львова (1798), появились полностью в прекрасном переводе такого знатока и такого ценителя Палладио, каким является И.В.Жолтовский. «Правило пяти ордеров» Виньолы, впервые «грыдорованное» в русском переводе «повелением Петра» (1709), опубликовано теперь в новом переводе с итальянского оригинала, без тех архитектурных «галлицизмов», которые были присущи последующим, «послепетровским» изданиям XVIII и XIX веков. Впервые на русский язык полностью переведены «Десять книг о зодчестве» Альберти вместе с другими его художественно-теоретическими и научными произведениями. «Комментарий к Витрувию» Даниеле Барбаро, не переводившийся ни на какой другой европейский язык, издан по-русски целиком: факсимильным воспроизведением его отличных иллюстраций, в значительной части принадлежащих Палладио. Уже имеются в рукописях полный перевод трактата Серлио и наиболее интересные части трактата Виченцо Скамоцци. Прохожу молчанием переводы менее значительных трактатов той же эпохи - Блюма, Поццо и др. С опубликованием этих трудов, снабженных, кстати сказать, новыми оригинальными и обширными комментариями, советская наука об архитектуре совершенно явно восстанавливает и подхватывает лучшие традиции XVIII века, которые составили славу русского классицизма, продолжает дело, начатое Баженовым, Львовым др. Появление классических трудов по теории архитектуры в наше время, впервые после XVIII века, обусловлено не реставраторским ретроспективизмом, а настоятельной потребностью решить серьезнейшие вопросы современной практики за основе прочной и всеобъемлющей теории.
Эпоха Возрождения в лице Даниеле Барбаро четко определила значение архитектурной теории: человек, обладающий только опытом, но не владеющий теорией, может показать другому, что он делает, однако не способен дать отчет, почему он делает так, а не иначе. Теория архитектуры рождается из потребности ответить на вопрос «почему» или «ради чего». Правда, теоретики архитектуры античности и Возрождения далеко не всюду раскрывали в своих трактатах это разумное основание архитектуры и архитектурных форм, их ratio, их смысл, ограничивались рецептами и эмпирическими указаниями (например, в теории ордеров). Ход мысли, который приял их к тому или иному выводу, оставался по большей части «секретом производства». И тем не менее классические трактаты обладают притягательной силой для современного архитектора именно потому, что ставят перед собой во всю ширь кардинальную задачу архитектурной теории - постичь художественную логику того, что мы называем архитектурным произведением. Классическая теория архитектуры анализировала самое произведение архитектуры, логику его строения, тогда как новейшее искусствоведение по большей части основывалось на нашем впечатлении от него, описывало процесс его восприятия, не углубляясь в профессиональный анализ того, чем же это восприятие обусловлено и какими средствами достигнуть анализируемого художественного эффекта. Большинство «искусствоведческих» категорий основано на «далеком зрении» потребителя; поэтому они хороши там, где нужно распределить музейные экспонаты по залам и витринам - по стилям и эпохам, но они явно недостаточны при рассмотрении предметов вблизи, с точки зрения того, как сделано, из чего сделано, для чего сделано. И вместе с тем классические трактаты не узкопрофессиональны.
Существует мнение, будто значительность архитектурных трактатов античности и Возрождения обусловлена главным образом тем, что их авторы в большинстве случаев сами были практиками.
Но глубоко ошибочно было бы думать, что теория архитектуры является монопольным достоянием архитекторов-практиков. Идя по этому пути, пришлось бы утверждать, что историю первобытной культуры могут писать только люд практически занимавшиеся каннибализмом или татуировкой. Истинное зерно подобного взгляда заключается лишь в бесспорном положении, что нужно досконально знать то, о чем пишешь. Неоспоримо также, что без живого участия архитекторов-практиков и непосредственного контакта с ними, т.е. контакта с живою жизнью самой архитектуры, не может быть создана подлинно научная архитектурная теория. Однако дело, повторяем, не столько в профессии авторов классических трактатов, сколько в остроте и конкретности их анализа. Нет никаких данных, что Витрувий был первоклассным из ряда вон выходящим зодчим, и ценность его трактата не в том, что он передал нам итог только своего личного, профессионального опыта; Альберти-теоретик несравненно интереснее и богаче мыслями Альберти-практика; что касается Барбаро, вовсе не архитектора, то притягательность его разностороннего комментария обусловлена не столько его индивидуальными качествами, сколько тем, что этот комментарий в существе своем есть результат коллективного труда - сотрудничества людей самых различных специальностей, в том числе великого Палладио.
Непростительная романтика - в условиях современней высоко дифференцированной специализации апеллировать к ложно понятому универсализму Ренессанса, забывая, что даже в те времена, когда объем знаний был менее велик, подлинный энциклопедизм являлся непосильным бременем для одного человека. Уже Витрувий возражал Пифею, требовавшему от архитектора «всезнайства». Это не мешало тому же Витрувию начать свой трактат с утверждения, что знание архитектора (architecti scientia) «одарено» или «вооружено» (ornata) многими дисциплинами и разнообразными сведениями. Архитектор не считает зазорным для себя послать в специальную лабораторию на испытание кирпич или бетон и вовсе не обязан сам производить эти испытания. Точно так же архитектор вовсе не обязан единолично решать все вопросы своей теории. Это его личное качество, если наряду со своими профессиональными знаниями он достаточно вооружен для самостоятельной разработки вопросов истории, филологии, археологии, химии, физики и т.д. Самая теория от этого ничего не выигрывает и не теряет. Подлинный «универсальный человек» нашего времени - тесно сплоченный коллектив представителей разных специальностей.
В создании современной теории архитектуры всего опаснее было бы кустарничество. Теория не есть случайная сумма пусть даже самых верных и самых метких, наблюдений или интуиции. В вульгарном представлении под теорией понимается иногда все, что не есть практика. Проект, пока он еще не осуществлен, находится в стадии «теории», а проект, сданный в архив, с этой точки зрения был бы «сугубой теорией». Но подлинная теория есть руководство к действию, и оказывается она действенной только тогда, когда является объективным познанием реальности.
Теория архитектуры исследует логику архитектуры и стоит в таком же отношении к архитектурному творчеству, в каком наука логики стоит к человеческому мышлению. Подобно тому, как логика не только не исключает гибкости индивидуальной мысли и ее бесконечного разнообразия, а наоборот, предполагает ее, подобно этому подлинно научная теория архитектуры не уподобляется шорам или цепям, сковывающим движение индивидуального творчества. Ее положения - не искусственно придуманные нормы, а обобщение объективных данных. «Практика человека, миллиарды раз повторяясь, закрепляется в сознании человека фигурами логики»1. «Практическая деятельность человека миллиарды раз должна была приводить сознание человека к повторению разных логических фигур, дабы фигуры могли получить мнение аксиом»2.
Теория архитектуры, как и логика, не есть свод канонов г правил, извне навязываемых практике, действительности, а наоборот, результат познания практики и лежащих в ее основе закономерностей. Она - фиксация, квинтэссенция тысячи раз повторявшейся практики, она подводит итог тому, что отстоялось в ходе мировой истории. Такой итог неизбежно абстрактен. Но опять нужно вспомнить Ленина: «Абстракция материи, закона природы, абстракция стоимости и т.д. - одним словом, все научные (правильные, серьезные, не вздорные) абстракции отражают природу глубже, вернее, полнее. От живого созерцания к абстрактному мышлению и от него к практике - таков диалектический путь познания истины, познания объективной реальности»3. Теория архитектуры и ее неизбежно абстрактные законы нормативны не более и не менее, чем любая другая наука, хотя каждый из ее законов и можно облечь в нормативную форму. Подобно тому, как законы строительной механики основаны в конечном итоге на познании и изучении свойств материалов и конструкций, подобно этому теория архитектуры изучает природу архитектуры, природу ее содержания и природу ее форм. И подобно тому, как познанным объективным соотношениям в строительной механике может быть придана императивная форма - «если хочешь, чтобы постройка была прочной и не развалилась, делай то-то и то-то», - подобно этому закономерности, открываемые теорией архитектуры, могут облечься в форму императива, но в конечном итоге всегда основаны на познании объективного соотношения вещей. Подлинно научная теория архитектуры есть архитектурная логика в только что указанном смысле, а потому неизбежно реалистична: реальная практика человека, миллиарды раз повторяясь, приводит к аксиомам. И наоборот, теория архитектуры логична потому, что основана на познании объективной реальности.
На первый взгляд кажется, что классическая теория архитектуры занималась больше регламентированием, чем познанием архитектуры как таковой; однако канон, правило - детище не столько классики, сколько псевдоклассицизма и академизма.
В трактате Витрувия есть одно слово, которым он постоянно пользуется и которое с трудом переводимо на любой другой язык. Это слово - ratio, имеющее множество значений. Если откроем словарь, то увидим, что «ratio» означает разум, разумное основание, основное положение, цель, намерение, существо, итог, отношение, пропорцию, образ действия, правило и т.д. и т.д.
«Правила устройства храмовых дверей и их наличников» (Витрувий, IV, 6, I) - пожалуй, иначе и не передать здесь латинское ratio. «Правила тускских и греческих построек» (Bumpyвий, IV, 8, 5) - в оригинале опять родственное слово ratiocinationes. Однако непременно следует помнить, что эти правила - не общеобязательные нормы и каноны, навязываемые действительности, а принципы и расчеты, диктуемые логикой архитектуры, вытекающие из ее природы: rationes и ratiocinationes - не что иное, как логика построения здания или его части в соответствии с его существом. Пусть не преувеличивают поэтому нормативизм «Десяти книг об архитектуре»: Витрувий вовсе не апеллирует к догматическим «правилам», его больше интересует «разум» целого и его частей, ratiо. Французский переводчик Витрувия Перро склонен был предавать ratio Витрувия словом «правило». Но у Витрувия нет правил в смысле французского классицизма и французах «виньолистов».
Точно так же Альберти в своей теории нигде не сковывал архитектурного творчества каноном и давал полную возможность архитектору дышать полной грудью. С одной стороны:
«Делать все по определенному правилу (certa cum ratione) - отличительная черта искусства <...> И конечно, если та часть (теории), которая относится к красоте и украшению, - первая из всех, то, без сомнения, для этой части будут строгое и устойчивое правило (certa at constans ratio) и искусство, пренебрегая которыми человек окажется совершенно безрассудным. Впрочем, некоторые с этим не согласны и говорят, будто то, посредством чего мы судим о красоте и обо всем здании, есть некое смутное мнение и будто форма зданий разнообразится и меняется в зависимости от произвола, который не обуздывается никакими предписаниями (praecepta) искусства. Общий порок невежества - говорить, будто то, чего не знаешь, и не существует вовсе» (Альберти, VI, 2).
И, с другой стороны, он же пишет (1, 9):
«Если иные выдающиеся архитекторы убедились на деле, что дорическое, ионическое, коринфское или тосканское членение лучше всех, то, перенося эти очертания в наше произведение, мы не должны действовать словно по принуждению законов (quasi astricti legibus), но, учась у них и привнося вновь изобретаемое, мы должны стремиться стяжать похвалу, равную с ними, или, если возможно, еще большую».
Ratio - здесь правило, недаром оно дальше сближается с предписанием (praeceptum), но правила архитектуры, по мысли Альберти, коренятся не в произволе или произвольном требовании, а в природе самой вещи. Здесь нормативизма не больше, чем в требовании надевать шубу при 20-градусном морозе.
Голый нормативизм есть у Серлио. Для него учение Витрувия - путеводная нить и «непогрешимое правило»; все архитекторы, отвергающие Витрувия, - «еретики в архитектуре». Нормативизм есть у Виньолы. Однако даже Серлио и Виньола в своих конкретных наблюдениях и в своей практике сами же отступали от своих жестких требований. Виньола назвал свой трактат «Правилом пяти ордеров». Итальянское слово regola, как и греческое «канон», означает не только «правило» и «канон», но (и это коренное их значение) - «линейку», которая позволяет судить и о прямизне, и об отклонении от прямизны. Нюанс, оттенок, отклонение ведь возможны лишь там, где есть что-то, что нюансируется, что-то, от чего происходит отклонение. Канон в подлинной классике не столько «правило», сколько критерий: измерьте температуру у десятка людей - у всех она будет разной, может быть, ни у кого она не окажется равной 37 , и тем не менее на термометре температура 37 отмечена красным.
Произведение искусства индивидуально и конкретно, богато неисчерпаемыми нюансами, но наука об искусстве, как и всякая наука, абстрактна. И бояться абстракции не следует, вспоминая приведенную цитату о «правильных, серьезных, не вздорных» абстракциях.
Не место раскрывать здесь подробнее содержание современной теории архитектуры - предметом настоящей статьи является ведь теоретическое наследие классики. Достаточно было напомнить, что классические трактаты об архитектуре не являются каким-то сводом эмпирических норм, годных лишь для своего времени; за эмпирией скрывается мысль, и объективное содержание ее надлежит вскрыть.
В советских публикациях классических трактатов отсутствуют «купюры». В этом их большое достоинство. И в этом отношении они продолжают лучшие традиции русского классицизма. Когда в конце XVIII века поэт, живописец и архитектор Н.А.Львов предпринял русское издание Палладио, он поставил своей задачей вернуться к подлинному произведению знаменитого вичентинского мастера. После первого издания «Четырех книг об архитектуре» в 1570 году в течение всего XVII и XVIII века замечалась на Западе тенденция «переработать» трактат, выкинув из него все «неактуальное» и внеся в него новые дополнения. Львов пренебрег этими изданиями и вернулся к оригиналу.
Несомненно, что для определенных практических целей, в особенности учебных, полезнее выборки. Но такие сокращенные издания всегда и неизбежно оказываются эфемерными. Когда минует в них надобность, когда изменятся потребности и запросы, они превращаются в документ своего, только своего времени. Переработанные издания Палладио XVII-XVIII веков - документы своей эпохи, не эпохи Палладио.
Полнота есть не только то элементарное требование, которое предъявляет ко всякому научному изданию классического автора суровая «филологическая добродетель». Полнота неизбежно диктуется жизненными запросами современной архитектурной теории, она диктуется всем только что сказанным. Если в классических трактатах нас интересует не столько что, сколько почему, не голая рецептура, а логика искусства, то нельзя отрывать теоретических положений от их исторических корней. Вспоминается пример из смежной области - истории не искусства, а науки. Существует издание классических научных трактатов, предпринятое по мысли В.Оствальда и известное под названием «Оствальдовских классиков естествознания». В этой серии переводов, насчитывающей несколько сот выпусков, из текста выброшено все, что составляет «дань» эпохе, все, что отвергнуто последующим ходом научного развития. Даны лишь готовые результаты, нет атмосферы, в которой эти результаты добыты. Есть плоды - нет корней. И примечательно, что эти «модернизированные» переводы быстрее вянут, чем самые трактаты, - как сорванные цветы. Мы видим открытия, но не видим логики открытий.
Есть и другая, не менее опасная крайность: растворить без остатка объективное содержание теоретического труда в истории, в мировоззрении, в психологии эпохи или рассматривать его содержание персоналистически - как отражение личных взглядов, индивидуальных вкусов. Отсюда - скептический вывод: если теория Витрувия - детище античности, теория Альберти - детище Возрождения, то какое дело нам до этой теории - «частного дела» ее автора или «частного дела» определенной эпохи? Историк искусства вправе сматривать всякий теоретический трактат как документ oпределенной эпохи и искать в нем биения ее жизни. Однако теория архитектуры, как всякая теория, вместе с тем есть наука, а, следовательно, как всякая наука, предполагает некое объективное содержание.
В науке мы говорим о законе Архимеда, законах Кепплера, законах Ньютона, теории Дарвина, системе Менделеева но никому не придет в голову видеть в названных законах только результат субъективного мировоззрения Архимеда, Кеплера и т.д. В биографиях выдающихся людей науки «жизни замечательных людей» освещается и их эпоха, и личность - это не мешает говорить об их вкладе в мировую науку и оценивать этот вклад по существу. Между тем история теоретических учений об архитектуре нередко изображается как калейдоскоп сменяющихся взглядов, о которых исследователь так и не высказывает своего мнения и чаще всего в конце концов сажает архитектора на мель, «выпроваживая» все рассматриваемые теории в историческое прошлое и заявляя, что настоящую теорию только предстоит создать. Такой исторический релятивизм в области теории разоружает архитектора, вместо того чтобы вооружить его для практики. Он лишает архитектора теоретического наследия классики.
Когда Энгельс говорил, что «в многообразных формах греческой философии имеются в зародыше, в возникновении, почти все позднейшие типы мировоззрения», то он не считал философию греков предметом одного лишь кабинетного исторического исследования. Наоборот, изучение ее должно было стать в конечном итоге анализом in statu nascendi, в процессе возникновения основных понятий современной философии. Греческая философия была не «частным делом» грека, а неуничтожимым звеном в развитии мировой культуры. Вот почему совершенно последовательно Энгельс делал из только что приведенных слов вывод: «Поэтому и теоретическое естествознание, если оно хочет познакомиться с историей возникновения и развития своих современных общих теорий, должно возвратиться к грекам» (выделено мною. - В.З). И там же, отмечая, что греческая философия рассматривала природу как целое, непосредственно созерцала всеобщую связь явлений в мире, Энгельс писал: «...это одна из причин, в силу которых мы вынуждены будем в философии, как и во многих других областях, возвращаться постоянно к подвигам того маленького народа, универсальная одаренность и деятельность которого обеспечили ему такое место в истории развития человечества, на которое не может претендовать ни один другой народ»4.
Объективное содержание греческой мысли, в том числе и художественной, ее вклад в историю мировой культуры не растворяются без остатка в тумане истории, в «духе эпохи». Парадоксально заостренной формулировкой противоположного взгляда является формулировка Льва Толстого в его статье «Что такое искусство»: «Оказывается, что самое лучшее, что может сделать искусство народов <...> состоит в том, чтобы идеалом своей жизни избрать тот, который имел 2000 лет тому назад полудикий рабовладельческий народец, очень хорошо изображавший наготу человеческого тела и строивший приятные на вид здания».
Вся безуспешная атака XIX века против классики основывалась на ложном историзме, воздвигавшем непроницаемые перегородки между народами и эпохами. Отсюда весь антиклассицизм Стасова, с горячностью заявлявшего, что нам, русским, нет дела до Парфенонов. С этой точки зрения, Парфенон - «частное дело» грека. Я отвлекаюсь от исторических условий, в которых делались подобные декларации, от исторической оправданности их. Исторически объяснимы и взгляды Толстого, и взгляды Стасова. Но здесь важно лишь самое существо мысли: релятивизм, при котором нет понятия мировой культуры, нет понятия преемственности, релятивизм, при котором в теории архитектуры нет «истин», а есть одни только «скоропортящиеся мнения». Что же в действительности составляет предмет нашего изучения? Взгляды «полудикого рабовладельческого народца» или те достижения его, которые прочно и навсегда вошли в историю мировой культуры, а потому являются достоянием не только его, но и нашего времени? Как ни странно, от исторического, «искусствоведческого» релятивизма недалеко до футуризма; исторический релятивизм есть «вежливый» футуризм, футуризм in nuce, усматривающий в наследии прошлого в лучшем случае предмет бесплодного музейного любования: «Просят руками потрогать и близко не подходить».
Не формы прошлого, а художественная логика составляет для нас основную ценность классических трактатов по архитектуре.
Итак, не «правила», а логика, «разум» архитектуры. Где же ближайшим образом искать в классических трактатах этот «разум»? Ratio по-латыни означает и «разум», и «пропорцию». Не искать ли этот разум в пропорциях? Лабораторная обстановка всегда импонирует: колбы, приборы, цифры обладают внушающим действием, вселяют представления о точности, научности. Не вооружиться ли поэтому инструментами и теоретику архитектуры? Традиционный атрибут архитектора есть циркуль; «циркуль зодчего» - атрибут для него столь же традиционный, как палица для Геркулеса. С циркулем в руках можно проверить соблюдение (или несоблюдение) классических канонов на практике. С циркулем в руках можно попытаться открыть «неписаные законы» классики, Но с одним циркулем в руках не открыть «разума» архитектуры. Главными инструментами теоретика архитектуры остаются мысль и глаз. У всех в памяти и наши, и зарубежные попытки «золотоискательства». Эти попытки обоснования «закона золотого сечения» как универсального «закона природы и искусства» привели уже его первых пропагандистов, Цейзинга и Фехнера, к тому, что «золото» стало обнаруживаться всюду, а потому утратило тот первоначальный смысл, ради которого оно искалось: оно не могло уже служить критерием между совершенным и несовершенным, между хорошим и плохим. Случилось то же, что с легендарным царем Мидасом, который своим прикосновением все превращал в золото:
...дверных косяков ли коснется
Пальцами, - видит уже: косяки излучают сиянье.
Известно, что в конце концов Мидас взмолился к богам, чтобы они избавили его от этой напасти. Равным образом архитектурно-геометрическая «алхимия» должна была в конце концов привести к отчаянию: да можно ли на этом пути найти законы архитектурной логики? И вот текст классических трактатов, не упоминающих о «золоте», является своего рода хорошим охладительным душем для слишком пылких голов.
По существу, это относится ко всем попыткам отвлеченного геометризирования Хэмбиджа, Мёсселя и других, пытавшихся насильственно уложить произведения разных эпох и стилей в Прокрустово ложе своих однообразных прямоугольников, кругов и многоугольников. Невольно вспоминаются мудрые слова Барбаро: архитектура «не настолько бедна, чтобы создавать вещи всегда одинаково», и «вещи, сделанные все по одному образцу, наскучивают». Беда отвлеченного геометризирования не в его отвлеченности. Мы видели, что «дельные» абстракции имеют право на существование. Беда-в неправомерных притязаниях объяснить геометрическими схемами то, что, по существу, лежит за пределами их возможностей.
Каковы же наши требования к пропорциональным анализам и каково их место в общей теории архитектуры?
Когда Цейзинг и его единомышленники создавали свою теорию «золотого сечения», история математики находилась еще в зачаточном состоянии. С тех пор она выросла в самостоятельную дисциплину и перестала быть только плодом досужего любопытства самих математиков к прошлому своей науки. Вооруженная историческим методом, она перестала быть только каталогом открытий, предметом ее внимания сделалось историческое становление математики как науки, ее методов, ее приемов, ее особенностей в разные эпохи.
Такой же исторический подход требуется в наши дни и а области архитектурных пропорций. Приемы древнегреческих зодчих теперь уже нельзя устанавливать путем одного лишь «прощупывания циркулем», нельзя потому, что данные эмпирических обмеров всегда допускают несколько истолкований и то обстоятельство, что сооружение укладывается в ту или иную геометрическую схему, не доказывает, что оно было построено именно по этой схеме. Нужно обращение к текстам, к памятникам математической литературы, в настоящее время гораздо лучше изученным, чем лет 50-100 назад. Нужно точное знание математических методов и приемов, известных зодчему той или иной эпохи. Но главное, нужно понимать, что раскрытие элементарных математических приемов, которыми пользовался зодчий, есть раскрытие арсенала тех технических, и только технических, средств, которыми он располагал. От математической теории перспективы еще далеко до искусства живописи. От изучения строя рояля или скрипки еще далеко до композиции фуги и сонаты. От изучения красок палитры далеко до творчества художника. И тем не менее подлинно научное, историческое, непременно историческое, изучение элементарных технических приемов пропорционирования существенно важно как средство к пониманию той самой логики произведения, о которой была речь.
Для пояснения - одна аналогия с музыкой. Предположим, что слепой, ощупью идущий музыкальный «обмерщик» записал взятые на фортепиано аккорды, беспорядочно ставя до-диез вместо ре-бемоль и т.п. Предположим, что так «слепо» и «глупо» записана целая соната Бетховена. При исполнении на нашем темперированном рояле подобная запись будет «абсолютно точна» - слушатель никакой разницы при исполнении не услышит. И тем не менее логики в этой записи нет, она не отражает логической структуры произведения, по ней нельзя произвести его логического анализа. Элементарная теория музыки и теория гармонии, изучаемая в консерваториях, является той начальной стадией, без которой невозможны правильная запись и последующий композиционный (логический) анализ произведений.
В области теории архитектуры еще нет чего-либо, подобного элементарной теории музыки и гармонии.
Казалось бы, элементарной теории музыки соответствует в классической теории архитектуры теория ордеров. Однако эта «ордеристика» там, где она указывает метрические числовые соотношения, догматична у всех авторов, начиная с Витрувия и кончая Виньолой: никто из них не указывает мотивов, почему берутся именно эти, а не другие соотношения. Расшифровывать эту логику предоставляется самим читателям. И, скажем прямо, задача подобной расшифровки до сих пор не разрешена.
И тем не менее у классических авторов за этой «писаной» теорией, оперирующей модулями, партами, частями и долями, есть и другая, менее явная и более значительная теория «неписаная», та, которую приходится читать между строк. Она ближе подводит нас к логике архитектуры, составляющей главный и наиболее важный предмет архитектурной теории. В самом деле, до сих пор недостаточно обращали внимания на богатство образных определений, на терминологию и язык, которыми пользовались классические авторы, на ту философию, которая в них заключается. Витрувий называет гутты под триглифами каплями (guttae), тогда как Альберти видит в них деревянные клинья или гвозди (clavi), забитые снизу для поддержания полочки над ними. Существо дела не в том, что гутты изображают - капли или гвозди. Основе-в разнице понимания их функции: там - свисающее и ниспадающее, здесь - несущее и поддерживающее. Витрувий называет ионийские капители подушкообразными (pulvi nata), Альберти видит в них завитки древесной коры. Дело не в подушках и не в коре - дело в различном истолковании свойств капители, ее жесткости и упругости, податливости и активной сопротивляемости. Не случайно то внимание, которое, например, Барбаро уделял архитектурной терминологии. В этом сказалась не просто историческая любознательность филолога, а неудержимая тяга понять логику архитектурного организма. Неспроста название «киматий» происходит от греческого kyma («волна»), неспроста абак тосканской капители носит название «плинфа» (т.е. кирпич): жесткий, он не имеет киматия, подобного киматию в абаке других капителей; волна киматия как бы говорит, что абак активно взаимодействует с вышележащей нагрузкой, уступает ей и сопротивляется ей; а здесь - «кирпич» жесткого профиля, стойкой неизменной формы. Когда теория «вчувствования» подняла вопрос об «эстетической механике», эти вопросы показались чем-то новым, едва ли не «откровением». Между тем эти вопросы стояли перед теоретиками всегда.
Мудрость классических трактатов заключается в понимании архитектуры как языка, т.е. как явления социального. В этом их коренное отличие от отвлеченно-геометрического схематизирования Хэмбиджа, Мёсселя и других, у которых геометрическая схема рассматривается не как средство выразительности, а как отвлеченный закон «строения» вещи, как своего рода архитектурная «кристаллография». «Кристалл» сам по себе «слеп» и «нем», тогда как архитектура есть язык. Отвлеченно-метрические анализы можно было бы уподобить попыткам решить проблемы языкознания методами акустики. И в этом своем ложном «объективизме» формально-метрические анализы перекликаются с конструктивизмом, для которого отвлеченная, «безъязыкая» инженерно-конструктивная схема точно так же оказывалась единственным объективным содержанием архитектурного произведения. Отвлеченно взятая конструкция одинакова в любых социальных условиях. Но в любой архитектурной части заключается гораздо большее, чем то, что способна раскрыть в ней строительная механика. Колонна не только испытывает физическое действие вышележащих тяжестей, не только имеет определенный вес и производит определенное давление на поверхность, на которой стоит. Колонна есть социальный предмет - слово. Она «стремится вверх», «растет», «активно сопротивляется»; даже в выражении «колонна несет нагрузку» сохраняется образный оттенок, до которого нет дела отвлеченной механике как таковой. Всем известно, что посредством различной пластической моделировки можно придать различную выразительность соотношениям между частями. Не только физико-геометрические, но и пластические соотношения решают вопрос о нагрузке, загруженности, тяжести, легкости.
Психологическая эстетика, в особенности так называемая теория вчувствования, ставила подобные вопросы «эстетической механики», которая, как только что было сказано, не совпадает с механикой инженерной: колонна, устремляющаяся вверх, столб, арка и т.д. имеют такие выразительные свойства, до которых инженеру дела нет и которые придают им характер живой развивающейся формы. Ошибка и односторонность психологической эстетики была в том, что поставленные ею проблемы она пыталась решить методами абстрактной психологии, рассматривая конкретную сложность форм как производную от первично элементарных, простейших сил, форм, тенденций. И вместе с тем задачу анализа объективных форм архитектурного языка она подменяла анализом субъективного восприятия этих форм. Между тем язык, слово обладают объективным бытием особого рода как явления социального бытия.
При внимательном изучении классических трактатов в них можно найти немало и явных определений, и скрытых, полуосознанных оценок, свидетельствующих, что авторам этих трактатов были близки проблемы архитектурного языка, языка конструкций и т.д. На этой основе может и должна быть восстановлена «неписаная теория» классики.
Но можно ли при подобном восстановлении «неписаной теории» ограничиваться текстом одних архитектурных трактатов, читая между их строк? Во вступлении к книге VII Витрувий перечисляет множество античных архитектурных трактатов, до нас не дошедших. Его собственное произведение остается единственным известным нам цельным трудом, посвященным архитектуре. Предположим теперь, что нам стали доступны трактаты Гермогена и других теоретиков эллинистической эпохи, послужившие источником для Витрувия. Многое стало бы яснее. И тем не менее главное - восстановление художественного ощущения и художественного мышления грека - потребовало бы обращения к таким источникам, в которых это ощущение и мышление сказались подчас более непосредственно и живо. Эллинистические трактаты об архитектуре, как и трактат самого Витрувия, явились - не следует забывать этого - предметом известной искусственной теоретизации, они не были простой «стенограммой» архитектурной практики. И потому неизбежна проверка теоретического наследия античности путем сравнительного изучения самых различных источников и самых различных высказываний. Имеются сборники подобных высказываний античных писателей об архитектуре и искусстве. Но систематическая реализация только что намеченной задачи ведет нас гораздо дальше. Античное учение о природе до сих пор далеко не изучено под углом зрения того, что оно могло бы дать для теории искусства. А может оно дать многое потому, что в основе греческих представлений о природе лежали художественные представления.
Физик может улыбнуться, читая у Аристотеля, в его «Физике», что существуют «легкие от природы» тела - например, огонь и воздух, стремящиеся кверху. Биологу не нужны рассуждения Аристотеля о «карликообразности» животных по сравнению с человеком, о вертикальной и горизонтальной оси в живых организмах и т.п. «Карликообразность», по Аристотелю, определяется не абсолютными размерами, а перевесом верхней части над нижней. Разумная гармония нагрузки и нагруженного - в теле человека, которому от природы присуще вертикальное положение, тогда как в животных, клонящих тяжелую голову вниз, «душа не выносит тяжести». Непропорционально сложенный человек кажется больше человека того же роста, но пропорционально сложенного. В этих и подобных высказываниях нашли отражение греческие художественные представления о тяжелом и легком, о несущем и несомом, о соразмерном, карликообразном и гигантообразном, о целом и частях органической формы.
Если Аристотель в своей «Физике» говорил, что всякое произведение, будь то произведение природы или искусства, предполагает некую цель, некое «ради чего» и что осуществление этого «ради чего» должно протекать в природе и искусстве совершенно одинаково, мы оставляем в стороне биологическую правильность этого тезиса. Безотносительно к ней этот тезис явно есть утверждение огромной художественной значимости. «Строит» ли произведение «само себя» как живой организм или строит его кто другой как дом, сооружаемый строителем, логика построения остается та же, и если бы корабль или дом строили сами себя, полагает Аристотель, то они построили бы себя именно такими, какими их строит мастер: просто, логично, естественно. Здесь совершенно очевидно, где подлинник и где отражение. Представления Аристотеля об организме возникают на основе художественного опыта, представлений о мастере, орудии, форме и материале: «душа» строит свое тело так, как зодчий строит дом или скульптор ваяет статую.
Реальный подлинник здесь, конечно, зодчий, а не душа Не художественные явления истолковываются биологически, а, наоборот, биологические явления трактуются как явления искусства, как творческая деятельность мастера. Когда античные мыслители пользовались сравнениями с организмом - сравнивали, например, здание с человеческим телом, - то в конечном итоге человеческое тело рассматривалось ими как совершенное произведение искусства, как совершенная статуя. Вот почему философия искусства, извлекающая из физики и биологии того же Аристотеля основные свои понятия, только возвращает себе то, что принадлежит ей по праву. «Природа» Аристотеля построена по законам искусства. То, что в физике и биологии вело Аристотеля к идеализму, к виталистической телеологии, к представлениям о душе, формирующей материю сообразно определенной цели, то в применении к художественному процессу оказывается расшифровкой аспектов и этапов этого процесса, взаимоотношений между художником, материалом и произведением. Не так давно на русском языке впервые появились полные переводы «Физики» Аристотеля, его сочинения «О частях животных» и др. Прочитать их как документ философии искусства, вернуть ряд его идеалистических положений к лежащей в их основе реальной сути - эта задача еще не осуществлена.
Когда Парменид в своей поэме «О природе» описывал небесные врата, охраняемые Правдой-Дике, то он вряд ли предполагал, что через много столетий это его поэтическое описание небесных дверей станет одним из важных источников при реконструкции устройства самих реальных греческих дверей. Вряд ли думал Платон, что его описание устройства веретена в «Необходимости» - в той части его сочинения «О государстве», которая посвящена строению вселенной, - привлечет когда-либо внимание историка техники. Так и здесь.
Восстановление «неписаной» теории архитектуры античности по сохранившимся текстам должно хотя бы отчасти компенсировать утрату античных собственно архитектурных трактатов. Но как пройти при решении этой задачи мимо того, что является сгустком, квинтэссенцией коллективного опыта, - мимо живого народного языка?
Язык, его образная ткань, архитектурная номенклатура и терминология еще ждут своих исследователей. Такое исследование не есть только подсобная задача при изучении классических архитектурных трактатов. Оно сразу же неизбежно выводит нас еще гораздо дальше: за рамки определенного трактата определенного автора, в широкое море истории художественного языка вообще, перекидывает мост к той мудрости народа, которая запечатлелась в сокровищнице его языка.
Археологи и историки архитектуры уже давно обратили внимание на значение греческих строительных надписей. Достаточно напомнить об «Эпиграфических этюдах» Шуази, но еще никем не делалась попытка извлечь из строительных надписей греков то, что приближает нас к их пониманию архитектуры, к их философии архитектуры. Здесь, в надписях, мы имеем дело уже не с «кабинетным» языком теоретиков, а с живым языком, бытовавшим в строительной практике. И всякому невольно бросается в глаза богатство номенклатуры, индивидуализированный подход к различно профилированным камням, который перекликается с тонко нюансированным богатством самой греческой архитектуры, - вспомним интерколумнии Парфенона. Здесь более живой и свежий материал, чем тот, который уже давно удалось извлечь Беттихеру в его «Тектонике эллинов» из произведений ученых византийских лексикографов и схоластов, вроде Свиды и др.
Древняя Русь оставила совершенно исключительные архитектурные памятники мирового значения. Но от Древней Руси не осталось «писаной» теории архитектуры в виде теоретических трактатов. Значит ли это, что в Древней Руси не было своей художественной философии, общих критериев, которыми она руководствовалась в своих оценках? Как и где искать эти критерии? Ответ напрашивается тот же: прежде всего - в языке. В свое время Забелин сделал попытку рассмотреть отдельные термины как отражение определенных художественных взглядов и оценок. Но эта попытка не пошла дальше единичных примеров. Забелин, например, указывал, что в древнерусском языке отсутствует слово, соответствующее слову «фасад», и связывал с этим живописную асимметрию древних «хором», их «разноличность» в противоположность единому «лицу» фасада. Уже само множественное число - «хоромы» - указывало, по его мнению, на эту живописную, свободную «разноличность».
Или еще. Мы не знаем из древнерусских литературных источников, как воспринимались людьми того времени золотые верхи зданий, но зато знаем, что сияние золотых шлемов не раз оттенялось в описаниях битв в воинских повестях. В сказании о Куликовской битве шлемы на головах русских богатырей представляются «аки утренняя заря», «еловци жъ шлемов их аки поломя огнянное пашется». После этой цитаты иным светом начинают играть упоминания о золотоверхих теремах. Не в том дело, что золотые верхи теремов или церквей изображали, по представлениям древнерусских людей, шлемы и т.п., не в антропоморфном истолковании архитектуры суть. Суть в том общем, что лежало в основе и там и здесь: в «звучании» золотого блеска, в его «гордой исключительности», в определенной оценке его отношения к окружающей среде и основанных на ней представлениях о его социальной уместности в тех или иных условиях. Не все ведь должно блестеть золотом, и не все то золото, что блестит. Точно то же и с терминами «глава», «шея», «кокошник», «пояс», «наличник» и т.п. И здесь в основе - представления о главном и подчиненном, о красоте и украшении, об организме и его «убранстве», о «сочинении» и «соподчинении» частей, а вовсе не только то, что «пояс» на стене здания изобразительно «подпоясывает» его или бессознательно «очеловечивает». «Шатер», «палата», «палатка» - эти термины влекут за собой ряд ассоциаций: стенопись «палат» (т.е. в конечном итоге палаток), понимаемая как ковер, как узор ковра, и т.д. и т.д.
Извлечь из источников подобную «неписаную» теорию - такая задача еще не решалась систематически в сколько-нибудь широком объеме. Когда эта задача будет решена и будет раскрыта воочию «неписаная» теория древнерусского зодчества, тогда станет возможным ближайшим образом сравнивать ее с наследием классической теории. Но лучшие художественные памятники Руси уже теперь достаточно красноречиво говорят о мудрости и логике классики и о том, что мировая архитектура - не голое отвлеченное понятие, а живое конкретное единство. Реализм, жизнеутверждающий оптимизм, мудрая простота - эти исконные черты русской архитектуры - роднятся с лучшими произведениями мировой классики. Выше была речь о древнерусском периоде, но стоит ли напоминать о теоретическом наследии русской классической эпохи, еще ждущем своих исследователей. Здесь речь уже не о «неписаной», а о «писаной» теории в строгом смысле слова. Только в последние годы все более и более начинают извлекаться из архивов документы, позволяющие говорить об оригинальном вкладе русских XVIII столетия в дело создания классической теории архитектуры.
Разумеется на основе художественного языка невозможно реконструировать какую-то единую архитектурную теорию греков или Древней Руси. Художественная терминология, разумеется, не может рассматриваться как нечто застывшее и монолитное. Художественные термины даже одной эпохи качественно различны, более поверхностно и более глубоко проникают в глубь того или иного явления. Натуралистически-изобразительные тенденции определенной эпохи могут найти и неизбежно находят свое отражение в истории архитектурного языка, способствуя его «порче». Когда, например, в XVII веке защитники старых иконописных традиций нападали на «живоподобие» в произведениях новых мастеров, то натуралистическое «живоподобие» не ограничивалось сферой иконописи. Задача историка архитектуры - найти след такого «живоподобия» в трактовке архитектурных форм, задача исследователя архитектурной теории - найти отражения подобных представлений в художественной терминологии. Уже теперь можно сказать, что в период преобладания натуралистических тенденций и в архитектурном языке также должны были возобладать наименования, основанные на внешнем или изобразительном сходстве: «дынька» и «луковица» не дают проникновения в природу и функцию архитектурной части. Даниеле Барбаро сердито замечал по поводу таких внешнеизобразительных наименований: «...капли под карнизом именуются бусами или четками у современных мастеров, не знающих происхождения этих украшений», или: «<...> новые мастера пользуются термином овы, не зная происхождения этой части и предполагая, что на ней изображены яйца».
Всем известна передаваемая Витрувием легенда об изобретении коринфской капители: на могиле девушки Каллимах увидел корзинку, окруженную листьями аканфа, и, «восхищенный видом и новизною формы», сделал капители поэтому образцу. Археология показывает, что в разные моменты развития коринфской капители в ней было больше или меньше «живоподобия», если употребить выражение древнерусских книжников. И есть основание утверждать, что для целого ряда архитектурных форм «живоподобная» трактовка явилась не начальным этапом, а результатом их последующего натуралистического перетолкования. Так критическая история архитектурной терминологии связывается с историей самого архитектурного языка.
Не так давно Академией наук издан исторический словарь кораблестроительных терминов, при составлении которого были широко использованы неопубликованные материалы русских архивных документов. Имеем ли мы такой исторический словарь архитектурных терминов? Может ли общий исторический словарь русского языка в достаточно полной мере ответить на только что поставленные вопросы? Исторический словарь архитектурной терминологии, охватывающий хотя бы основные европейские языки, это не просто толковый словарь для учащихся с разъяснением непонятных слов и не просто настольная книга для переводчиков, и даже не пособие при изучении классических трактатов по архитектурной теории. Он - одна из необходимых основ при разработке вопросов теории архитектуры, одно из средств проникнуть в ее философию.
Я попытался отдельными примерами иллюстрировать необходимость тесного сотрудничества различных специалистов при разработке теории архитектуры. За последние годы была проделана большая работа по переводу и истолкованию классического теоретического наследия. Благодаря этим переводам классические трактаты впервые стали достоянием широких кругов наших архитекторов. Очередная ответственнейшая задача - на основе уже проделанной исторической работы и дальнейшего дружного сотрудничества вскрыть в этих трактатах их объективное содержание, раскрыть их логику, т.е. их вклад в развитие мирового знания о зодчестве. Теория архитектуры, как и всякая наука, не может быть создана путем даже самой гениальной импровизации. Ее основа - вековой опыт архитектурной практики и она сама - итог этой практики. Вот почему прав Альберти, говоря, что в теории архитектуры есть «строгий и устойчивый разум, пренебрегая которым человек окажется совершенно безрассудным».
1945г
1. В.И.Ленин. Философские тетради. Л.,1934. С.207
2. Там же. С.183-184.
3. Там же. С.166.
4. Ф.Энгельс. Старое предисловие к «Антидюрингу». К.Маркс,Ф.Энгельс. Сочинения Т.XIV.С.340.